В писательском посёлке Переделкино классиков отечественной литературы всегда было полно. Собственно, ради них поселок и был организован, чтобы творили в тиши, покое, на суетное не отвлекаясь. Хотя, несмотря на благолепие природы, заботы советской власти – именно её стараниями поместье славянофилов Самариных, с регулярным парком, цепью проточных прудов, где при Иване Грозном властвовал Малюта Скуратов, присвоивший владения убиенных им бояр Колычевых, в тридцатых годах застроили дачами – некоторые из властителей дум всё же старились и даже умирали. Не всегда естественной смертью, как например, Борис Пильняк, чья дача мгновенно нашла преемника – коллегу, чьё имя не называю. Ни к чему. Речь о том, что когда в четыре года я на родительскую дачу в Переделкино приехала, там только классики и числились. Во–первых, Грибачёв и, конечно, Софронов, а нашу улицу Лермонтова венчало сооружение типа башни, принадлежащее Лавренёву, воспевшему, как сказано о нём в энциклопедическом словаре, “романтику революции, её героические характеры”. В том же словаре о другом переделкинском жителе, тоже живущем от нас по соседству, Тренёве, сообщается, что он создал “многокрасочное, психологически насыщенное изображение революционных событий”. Тематика советской классики разнообразием не отличалась.
По малолетству с такими “изображениями” я не успела еще ознакомиться, да и после, признаться, их авторов слабо различила, зато очень хорошо, назубок, знала имена всех переделкинских собак. С одними была в дружбе, а с другими, некоторыми, во вражде. Пёс Лавренёва, черный, с рыжими подпалинами – я в породах тогда еще не разбиралась, ротвеллер, видимо – вызывал особо острую неприязнь.
Была у него манера вдруг выскакивать из–под подкопа в заборе, завидев слабых, но не двуногих – на них он внимание не обращал – а своей же, собачьей породы, ему, видимо, ненавистной. Собакоубийца. Правда, свои жертвы он до конца не загрызал, калечил, оставлял инвалидами: умел, значит, себя обуздать, что было тем более подло, низко.
А вот у турецкого поэта Назыма Хикмета жила очаровательная колли, доброжелательная, весёлая, как и её синеглазый хозяин. Хотя я знала, что Назым у себя на родине сидел в тюрьме, турецкие власти его преследовали за коммунистические убеждения, ему удалось убежать к нам, в Советский Союз, а семья, жена, сыновья, остались в Турции.
Назым моего папу звал братом, потому что в роду Кожевниковых присутствовала турецкая кровь, от пленной турчанки, взятой нашим предком–офицером к себе в обоз, а после на ней женившийся. Турчанка оказалась умелой шорницей и курила трубку. Так, по крайней мере, рассказывал папа, впрочем, он много чего рассказывал, но так увлекательно, что никаких сомнений не возникало, а главное, он сам, если что и присочинял, начинал верить, что всё так именно и было.
Но турчанка–шорница, всё же, пожалуй, существовала: в альбоме, хранившемся у моего деда Михаила Петровича, я видела портрет–дагерротип большеносой сердитой старухи в черном чепце. Притока родственных чувств эта старуха не вызывала.
Назым часто бывал у нас в гостях, от него мама выучилась готовить холодный суп из кефира с чесноком и зеленью, а вот когда Назым к себе приглашал, строго наказывала ничего у него в доме не хвалить, он, мол, сразу же это отдаст, подарит, а отказу обидится, так принято у них, турок. Обещаешь, Надя? И я обещала...
Придя к Назыму, старалась не глядеть по сторонам, борясь с алчным вожделением к многочисленным его безделушкам, и тогда Назым, обеспокоенный несвойственной мне насупленностью, вручал мне что–нибудь почти насильно, восклицая гортанно: “Как, неужели тебе не нравится?! Ты посмотри, какая красивая черепаха, потрогай, ну как живая, да? Возьми, пожалуйста, возьми, сделай приятно Назыму!” Для очистки совести покочевряжившись, я принимала дар.
В Переделкино у меня был еще один щедрый благодетель, Валентин Петрович Катаев, но его подарки оказывались и чрезмерно дорогостоящими, и громоздкими. Как–то вот пожаловал мне кофейный, белый, с золотым ободком сервиз, как бы для кукол, но я сразу обман рассекла: вещь эта для взрослых. Другой раз к моему дню рождения преподнёс игрушечную железную дорогу – редкость в то время. Когда огромную коробку вскрыли, содержимое вынули, и папа с дядей Валей, про меня забыв, запустили по рельсам поезд с вагончиками, я, вместо благодарности, ощутила опустошающую обманутость. Мальчикам интересна была бы такая игра, а мне – нет. На всю жизнь, кстати, осталось – радость, испытываемая к неожиданным, необременительным сюрпризам, а вот обдуманное обстоятельно, с нешуточными затратами, при запланированной, в обязанность как бы вменяемой признательности, вызывало и вызывает сопротивление, протест. Ненавижу букеты из роз, за намеренный шик. Но только близким осмеливаюсь в этом признаться.
А с Назымом всегда получалось легко, радостно. В переделкинской даче у него, изгнанника, отсутствовал даже намёк на роскошь. Мебель простая, в основном книжные стеллажи, где и располагались соблазняющие меня всяческие финтифлюшки. После многие переняли такой стиль, непритязательный и вместе с тем обнаруживающий нестандартное, у кого оно имелось. Назым же был самобытен, органичен во всём. Сколько лет прошло, а сияние его ярчайшей голубизны глаз сбереглось в памяти. Он верил, подлинно верил в то, что оказалось обманом. Разочарование в идеалах, ради которых он положил жизнь, глубоко его ранило. Смерть, наступившая в момент полового акта с врачихой из кремлёвской больницы, можно назвать счастливой, но пришлась на пик его одиночества среди тех, с кем он прежде дружил. Разошёлся и с моим отцом, хотя тому предшествовали особые обстоятельства.
Но зачем забегать вперед? Вернём Назыма и меня в ту пору, когда мы оба проживали пору иллюзий: я по малолетству, он по чистоте души, в чём–то твёрдой, а в чём–то наивно ребячливой.
Однажды мы с отцом пришли к нему в гости, и, только открыли калитку, под ноги бросилась, во всю пасть улыбаясь, обворожительно ласковая красавица, с длинной шелковистой шерстью. В доме Назыма появлялись женщины, которых он представлял как жен, все врачихи из того же Четвертого управления, где лечились привилегированные представители советского общества, но я не запомнила ни одной, да и он, кажется, доверял только своей колли. Обожал. Да и трудно было не подпасть под обаяние её беззаботного, беспечного, шаловливого нрава.
В дачу Назыма я в тот раз не вошла, заигралась с колли, при свидетеле, о котором забыла. Но он–то за нами наблюдал, наш Джинка, боксёр, тигровой масти. Мы с ним были товарищами, и по возрасту близкими, и по жизненному опыту.
В нашей семье от собак никакой бдительности не требовалось. В комнате, называемой столовой, диванчик стоял, как после выяснилось, антикварный, из красного дерева, с пламенем, эпохи императора Павла: при его сыне, Александре Первом, в мебельный интерьер стали просачиваться излишества, резьба, завитушки, а тут присутствовал до барочный образец, с гладкой, прямой, не располагающий к ленце спинкой, в соответствии с натурой царя – безумца, матерью, Екатериной Второй, нелюбимого, и ответившего ей всею силой ненависти обиженного, обделенного лаской ребёнка.
На этом диване, изодрав изрядно синего бархата обивку, наш Джинка почивал, храпел, иной раз фунил, что смущало некоторых из гостей. Мы–то сами привыкли, ничего непристойного в Джинкиной воньке не находили, как и в его привычке класть слюнявую морду на скатерть, глядя на поглощающих яства с такой мольбой, такой неизбывной тоской, что только самые жестокосердные могли устоять, не поделившись хотя бы кусочком с пиршественного застолья.
Такие неприятные люди у нас иной раз появлялись, и меня возмущало, что родители продолжали их к нам приглашать, зато я, заклеймив навсегда, их встречала, с перенятой у Джинки усмешкой–оскалом, вздернув к короткому, как и у него, носу, верхнюю губу, и тихо, но с внятной угрозой рыча. Кое–кто из маминых приятельниц говорили, что девочка растёт диковатой.
Если честно, то – да. До школы безвылазно жила в Переделкино, друзей– сверстников не нашлось. Не вошло тогда еще в моду навещать дачи не только летом, и в зиму, осень, слякотную весну они гляделись нежилыми, с бельмами ставен на окнах.
Наша же улица Лермонтова в начале пятидесятых только–только застроилась дощатыми финскими, как их называли, домиками – подарок Сталина уцелевшим в войне писателям–фронтовикам. Родителей, еще молодых, притягивал, будоражил город, они не остыли от его заманов, фальшивой, утомительной праздничности. Мама, впрочем, так и осталась городской, на даче скучала, а папа к сельской тиши, волглому лесу, одиноким прогулкам пока только дозревал. После его было не выковырнуть оттуда. А мне выпало деревенское детство, повлиявшее на всё дальнейшее.
Какое это было блаженство! Топилась печка, я, бабушка, мамина мама, Джинка грелись у побеленной извёстью стены, и душевный уют, умиротворение, проникающее, растекающееся по всем жилам не забылись и не повторились. Маму с папой я не ждала, никого не ждала. Этот зуд не проник тогда еще ядом в сознание. Нас оставили, можно сказать, бросили – ну и что же, и пусть. Вот только бабушка нам с Джинкой досталась очень пугливая. Вздрагивала от каждого шороха, а ведь это ели столетние гудели, мы с Джинкой знали, но её волнение передавалось и нам. Вставали, шли вместе к входной двери, хлипкой, затворяющейся на крючок. Возвращались, успокаивая бабушку, мол, всё в порядке, неприятель нашу крепость обошёл стороной. Мы не трусы, готовы и к обороне. Но я замечала, что Джинка дрожит: такая ответственность для щенка оказывалась непосильной. Ведь если что, пришлось бы в глотку врагу вцепиться, мёртвой хваткой, боксёрам свойственной, а он не хотел, не был готов.
Но когда у Назыма появилась колли, он уже стал матёрым, и на проявление эмоций сдержанным. А из рыжей красавицы колли они били фонтаном. Капризная, избалованная, падала навзничь, чтобы ей чесали живот, гладили за ушами. Джинка никогда о таком не просил, не нуждался, значит. Не просил – не получил. Мы с ним друг друга уважали – разве мало?
Хотя я догадывалась, что колли так же радостно, ликующе встречала всех. Избирательность в отношениях, ревность, страсть ей абсолютно не были свойственны. “Лёгкое дыхание” как у героини в рассказе Бунина. Ей нельзя было мстить, тем более убивать. Но Джинка решил иначе.
В тот день мы позавтракали у Назыма, а обедать отправились к нам, собак во дворе оставив, полагая, что они вместе уже обвыклись. И действительно, ссор между ними не возникало, и в голову не пришло что–либо дурное заподозрить.
После обеда Назым, выйдя на крыльцо, окликнул колли, но она не отозвалась. Отец позвал Джинку, тоже безответно. Обежали участок и обнаружили на сугробах следы неравной борьбы и клочья пёстрой, шелковистой шерсти.
Колли так и не нашли, а Джинка явился спустя сутки. Лежал, распластавшись у ворот, уронив морду на лапы и не желал вставать. Зная, кто во всём виноват, я его обняла: в уголках его глаз ссохлись серыми комочками слёзы. Неуклюжими, грубыми пальцами пыталась их достать, извлечь, и ощущение было, что прикасаюсь к натруженной любовью, преданностью Джинкиной душе. Мы–то его простили, а вот он сам себе – нет. Нам не пришлось его наказывать, так он казнился, что все восприняли с облегчением: в нашем доме ни собаки, ни дети не воспитывались в строгости.
А Назым, никаких претензий, обид не выказал, но бывать у нас перестал, и мы у него тоже. Его отсутствие не давало случившееся забыть. И вот тогда вспомнился тот самый лавренёвский пёс, отдалённое и недавнее события увязались.
Мы с отцом шли по нашей улице Лермонтова, Джинка в то время был щенком, и у дачи Лавренёва вдруг выскочил лютый зверюга, черный с подпалинами, вцепился в Джинку, уверенный, как всегда, в своей безнаказанности.
Папа обычно прогуливался с палкой–дубиной, которую я, кстати, с родины вывезла в числе семейных реликвий, таможней пропущенной, не сочтённой, как редкость, а зря. Эту дубину я выхватила из папиных рук и обрушила лавренёвскому псу на темя. Тот взвыл и бросился на меня. Тут писатель Кожевников, не долго думая, выхватил из кармана куртки финку, и всадил в бок уложившей меня на спину собаке. Я закричала: папа, что ты наделал?! И до сих пор помню выражение его лица. Трудно определить какое. Скорее никакое. Знакомое в нём исчезло. Он повернулся спиной и пошёл вперед, удаляясь от меня.
“Сорок первый” Лавренёва я прочла уже взрослой – сильная, страшная книга.
С “изображениями” увешенного наградами другого классика, Тренёва, не сравнить, чья прославленная “Любовь Яровая” – просто мерзость, чувство гадливости оставляющая своей лживостью, лицемерием, верноподнически спетым гимном предательству. А в “Сорок первом” автор, Лавренёв, заглянул в бездну, так называемой, классовой борьбы, и, видимо, сам испугался, всё им после написанное куда тусклее, жидче. Лавренев сам был из офицеров той, прежней выучки, в войну у него погиб сын, трагическое проступало в нём зримо, поэтому, может быть, и дача казалась мрачной. Бремя невысказанности он нёс в себе, а ответила, заплатила свирепая, перенасыщенная злобой его собака, по снегу отползающая, оставляя кровавый след.
Потом эту дачу купила Галина Серебрякова, вернувшись из лагеря при Хрущеве, сочинительница эпопеи про Карла Маркса. Слухи шли, что в лагере она оказалась стукачкой. Может быть, да, а, может быть, нет. Выжила – значит, под подозрением. Но собак, натасканных на травлю, не заводила, а потом умерла. В дачу вселились неприметные, ни к чему непричастные её родственники. Но спустя даже многие годы, я, проходя мимо, старалась в сторону дома–башни не смотреть. Тяжко, за всё, за всех. И разве собаки виноваты за то, что их люди так воспитали? Но и людей тоже жалко. Если задуматься, особенно жалко именно их, людей.
Надежда КОЖЕВНИКОВА
|